Тэг: философская лирика

Sub speciae aeternitatis

Ибо все в этом мире Бог. Говорил в голове голос,

растворяясь помалу в смене жизненных полос.
Ведь я почасту видел виперу, правда
                                   по полу ползал полоз.
Ибо все в этом мире Бог. Как и плоть,
                                     как и внятность лир.


Я ходил по тропе пустынной, где совсем
                                       не мелькали взоры.
Лицезрел я восходы, закаты, и снова зори.
И сменялись великим богатством земные разоры.
Ибо все в этом мире Бог. Ибо все в этом Боге мир.

Поздние зимы

Поздние зимы. Вечер изрядно прохладен.
Весень ещё не виднеется; голос весны невнятен.
Вечер немного сер. Но, как ни крути, приятен.
Я выхожу во двор. И (о, Бóг!) надеваю пальто.


Многоэтажек сонм гордо взлетает скопом.
Жизнь, увядая в илу, говорит эзопом;
дождь же своей чистотой окропляет иссопом,
сери пустой задавая сакральный тон.


Я выхожу из дому. Дышится очень просто.
Воздуха в сердце ни много, ни мало, — вдосталь.
Я открываю калитку; сверкает напротив остро
желтая краска машины, и я тороплюсь к такси.


Поздние зимы. Вечер изрядно томен,
лёгок донельзя однако; то громогласен, тó нем.
В свете оранжевых звезд мы, грезя о жизни, тонем;
те отвечают словами нам светло всему вопреки.


Еду в такси. Тихо. Я сочиняю вирши.
А за окном — реки, леса, мечты-богатырши;
знать, чем дальше от города, тем становится тише.
И неуёмный мир пуще золотоок.


Вечер. В такси прохладно. Радио еле-еле.
Ты погляди в окно! Там великанши-ели.
В них — непростая суть, не ведомая доселе.
Ибо в её недрах точно живёт Бог.

Дорога

Я ходил. Кроме мглы ничего я не видел;
сделал шаг вперед — и увидел вдали храм.
Все темно; разом взгляд опустив свой, Спаситель
вдруг ударил светом по грешным моим глазам.


Я ослеп на миг: оказалось, ослеп я раньше;
и я видел мрак; и тонул я в омуте слёз.
Но не видел я жизни издревле своей дальше
мелковато-красивых, но тленных мечтаний и грёз.


И пошел я к храму. И я падал не раз книзу;
и смотрел я сквозь морок на злато литых куполов.
И рыдал я горько, восхваляя Христа и хризму,
и я искренне плакал, но только от Божьих слов.


И я падал в ямы, в окончательно падших низи.
Но дошел я до церкви. Там — ладан и запах свеч.
Повернул я ладони к нетленной, высокой выси 
и слеза начала по щеке ненароком течь.


Я поклялся крестом и всевечным евангельским словом.
И я вышел из церкви, и сызнова канул ниц.
Потерялся опять я в великом зароке Христовом.
Потерялся я вновь: под мерцание ярких денниц.


Я ходил. Кроме мглы ничего я не видел;
сделал шаг вперед — и увидел вдали храм.
И опять я пошел. Во священную, Божью обитель.
Где есть место не всем; правда, всяким людским сердцам.

Исповедь. К Богу

Я словом и раню, и грею, грешен покуда.
Мне мало что можно менять; и я оттого смертен.
И черт с ним: кажись, отдохну на распятье;
                                                      оттуда
мне легче добраться до истин земной тверди.


Зачем в эмпиреи?.. Успею я, право, хирея,
истраченный многим, восстать и взлететь Иудой;
прости меня, Боже, за всё. Мне чужда юдоль
                                                  фарисея,
но им я останусь, вестимо, порочен покуда.


Я ем оголтелых тел сущность, напротив меня стоящих;
иной я в тебе, Господь, но, знать, не в сём
                                                    тленном мире.
Прости меня, Боже, за всё. И в пороке
                                                 погрязших вяще,
от слов ставших выше, от лжи, правда, ставших шире.


Порою мне хочется, крест поносив, кануть оземь.
Прислушаться; уразуметь, что все, что днесь есмь — канет
в Лету. А может, в прохладную, серую осень,
и после, весной, возлетит, яко ангел, и вечностью станет.


Мне легче добраться до истин земной тверди,
покуда я грешен по сути, поколе я словом едок.
Мне мало что можно менять;
                                     и я оттого смертен.
Не дай же, Всевышний, мне словом убить
                                               напоследок.

L'impuissance

L'impuissance, точнее — бессилие перед гуртом
других, слабоволие. Главное заблуждение существа
под названием человек, что просыпается
                                                  сонно утром
и не понимает своего предназначения,
                                 прямо говоря, — естества.
Панурговым стадом движет безвольная
                                               ограниченность,
скорее — самоограничение, мнение о том,
что оно движется по верному вектору;
                                                обезличенность
порождает неимоверное желание
                                        откладывать на потом
жизнь, точнее — индивидуальность,
                        точнее — главную жизни ценность,
заглушенную желанием слыть как все
                                        (именно слыть),
обрекая себя не на смерть, скорее — на бренность,
из которой лишь может вытечь дешёвая прыть,
связанная с сонмом ценностей, скорей —
                                                 с поклоненьем
панургисту, контролирующему всё сознанье толпы,
если сказать менее резко — того поколенья,
что на вольность довольно от непониманья скупы,
ибо осознание невольности приходит нередко
                                                      в старость,
с достаточным эмпирическим опытом и
                                       остаточным мнением о
своей жизни, прожитой, кажись, зря. Ибо для жизни
                                                         осталось
больше секунды, то есть — вечность, но
                            для палого почти оземь — зело
мало. Поражение мышления от страха другого
                                             миропониманья —
тезис нашего времени. Антитезис удобряет
                                       почву для сильных дум.
Тезис порождает развитие патологий,
                                  по типу мнимого почитанья,
но никак не питает уверенность, ядро которой —
                                                человеческий ум.

Зачем память?..

Господи, не запомни меня таким! — возглаголю;
каким? — грешным, порочным; я каюсь в грехах
и пытаюсь память стереть, очернённый вволю,
и начать житие сызнова, воскрепившись в словах.


Память возвращает в прошлое, давая возможность
поступить иначе, инако говоря, изменить
восприятие и понимание; но вот в чем главная сложность:
не всегда просто понять и найти Господню нить


посреди черных нитей сладких реминисценций,
заставляющих опять идти по окаянному пути.
Взаперти сложно понять суть квинтэссенций,
сказанных в Слове: путь — прельстителен, как ни крути;


взаперти от истины, изгоняя юркую память,
дабы tabula rasa и всё — и греха словно нет,
но память дана, чтобы грех познавать и наметь
в душе очищать, почитая Господний завет.

Намедни

Перо взял я в руки намедни: как помнится мне — осенесь,
и крылся я, словно сыпью, словами пространными весь,
          высокими и не очень:
          порою даже обсцентными,
          и кряду я клял поэзы,
          пока их не возжелал;
          но я воспевал поэзию
          не водкою и не центами:
          писал я, погрязши в мге 
          сим Бога я познавал.

Перо взял я в руки недавно: как помнится мне — осенесь,
пишу я, надеюсь, что складно; доныне, лиричней — доднесь.
          Душа моя вся в поэтизме,
          точней — в треволнении,
          и рифмою сердце поёт,
          отдаваясь мечтам.
          Поэт я! — воскликну.
          И в легком от крика смятении,
          отдамся, как прежде,
          великим и милым стихам!

Глас согбенного

Глас согбенного не восслышит никто. Ибо
он вопиет, но глушится пустозвучием либо
безразличием, связанным с сонмом чувствий
немых людей или силою их отсутствий.
Глас согбенного как деталь в тексте, кою,
может, заметят, но гордо сровнят со строкою,
как светанье, меркнущее перед тоскою, еже
дхает, поговаривая слова унынья, все те же,
все снова и Слово сие — самоубиение: свыше
нет знака — люди молчат, и посреди тиши
глас согбенного не восслышит никто. В мрети
для него места нет: мир жесток, в круговерти
погрязая по локоть или, может, по горло —
неужели всё злое и падшее Велее стёрло?
...мне никто не ответит: однако с нетленным окрасом
я восслышу ответы тяжелым согбенного гласом.

Нет, это не смерть: наверно, простая усталость...

Нет, это не смерть: наверно, простая усталость
и доводов малость; изрядно ещё мне осталось,
я чаю, я знаю. Нет поводов мыслить иначе, ведь ночи
бессонные — следствие вечных исканий, стараний.         
                                                          Впрочем,
нелепо глаголить о том, в чем сомнений немало:
извечные поиски, вечные думы — не исты нимало,
в них много лганья, ослеплений, сплетений
                                           ответов нелёгких,
вопросов на них наводящих, приводящих
                                             к парезу лёгких.
Исканья — исчадия мысли, в кой ценности вовсе нету.
Зачем каждый вечер в выси, исполненной звёзд,
                                                  ждать комету?..
Встречать новый день, покуда заря на исходе,
без задней мысли о том, что завтра наступит навроде
разруха в воззреньи, исполненном чёрного пепла.
И пусть. Ничего, сё — не жгучесть бесплотного пекла,
не смерть, не изумье. Наверно, лишь тени оных,
отчасти раздутых субстратом летас воронёных.

Пономарь

У входа в русскую церковь стоит пономарь,

он ждёт воссияния солнца и молится. Боже

не видно совсем в поднебесье: хмарь

закрыла пространство своей чернотою, схожей

по силе, возможно, с негожей эпохой и злом

вселенским, на деле же, — своекорыстья, хороших

идей с ликом мертвящего смеха, зело

двояким: чем паче конкретность, тем плоше.

Знакомо оное нам, как закон Ома. Впрочем, пономарю,

великомученику, хочется внять душе святого

места, родного до мозга костей — церкви; псалтырю,

псалмам, что делают нас верящими через слово

в Бога; свечка в руке пономарской томно горит,

хранитель читает «отче наш, иже...» и плачет горько,

и время неверие пономарю сулит,

но сила молитвы в вере преисполняет. Только

ладан свечей и горечь о тленности лет.

Засим тяжелее, но есть за кого вековать нам.

За ту русскую церковь, которая ищет просвет.

За нас и святое Отечество молится парамонарь там...